«Да она мне вообще никто» — сказала падчерица по телефону, а мачеха на кухне опустила чашку и отказалась завтракать

Как можно так жестоко и равнодушно поступать.

— Она сказала это не специально, — тихо произнёс он. — У неё сейчас непростой период. С личной жизнью всё наперекосяк.

Я поднялась с места.

— И какое отношение её романы имеют ко мне? — спросила я. — Я говорю тебе, что меня унизили. А ты снова находишь ей оправдание.

— Я не оправдываю, — устало ответил он. — Я просто прошу тебя войти в её положение.

— А в моё ты войти не хочешь?

Он посмотрел на меня так, будто ему и стыдно, и больно, и он совершенно не понимает, что теперь делать. Это был взгляд человека, который боится выбрать сторону, потому что обе стороны ему не чужие. Только именно эта его беспомощность и добила меня окончательно. Семь лет я считала себя частью его дома, его семьи, его жизни. А теперь выходило, что моё место здесь определяется тем, в каком настроении проснулась его взрослая дочь.

Утром я не стала готовить завтрак.

И это не было случайностью или забывчивостью. Я проснулась, как всегда, в шесть, спокойно оделась, собралась и вышла из квартиры на двадцать минут раньше обычного. Уже возле работы купила себе кофе и свежую булочку, села на лавку в небольшом сквере. На улице было зябко, но мне почему-то не было холодно.

Я сидела и думала, что впервые за много лет не бросилась с утра на кухню. Не включала чайник, не нарезала сыр, не доставала колбасу, не помешивала кашу в кастрюльке. Чувство было странное, почти детское. Будто я сбежала с урока и теперь жду, что меня вот-вот поймают.

Вечером дома меня ожидала неожиданность. Падчерица сама отварила макароны. Об этом говорила кастрюля, брошенная на плите в мокром круге, и пустая упаковка от спагетти, лежавшая рядом с мусорным ведром, а не внутри него. Но факт оставался фактом: она справилась.

Муж попытался превратить всё в шутку:

— Ну вот, видишь, приспосабливается потихоньку.

Я молча посмотрела на него. Он сразу замолчал.

Так прошли несколько дней, потом целая неделя. Я перестала заниматься её стиркой. Сначала просто проходила мимо корзины с бельём, будто не видела её. Потом, когда грязные вещи начали уже выпадать наружу, я сложила их в отдельный пакет и поставила рядом со стиральной машиной. Больше прикасаться к её одежде я не могла. Не из брезгливости. Просто не хотела. Стоило взять в руки её футболку, как внутри снова звучало: «Ты мне никто».

На четвёртый день падчерица всё-таки заметила.

— Пап, а почему мои вещи никто не стирает? — спросила она у отца.

Через пару минут он зашёл ко мне.

— Может, уже достаточно? — сказал он. — Это начинает напоминать бойкот.

— Напоминает, — спокойно ответила я. — Потому что это он и есть.

— Ты же понимаешь, что так нельзя.

— Почему нельзя?

— Потому что мы семья.

Я не стала повышать голос и спорить. Только спросила:

— А когда твоя дочь сказала, что я ей никто, это тоже было по-семейному?

Он ничего не нашёлся ответить. Развернулся и вышел.

Той ночью я почти не спала. Лежала в темноте и прокручивала в голове одно и то же: он ни разу не сказал ей прямо, что так нельзя говорить о человеке, который о ней заботится. Ни разу не защитил меня. Даже не попытался. Я вдруг поняла, что он просто не умеет вставать на чью-то сторону. Его привычная тактика — переждать, промолчать, надеяться, что всё само уляжется. Семь лет я принимала это за мягкий характер. А теперь увидела другое: если бы при нём так же оскорбили её, он, скорее всего, тоже бы молчал. Не потому, что ему всё равно. А потому, что он панически не хочет вмешиваться. Он не выбирает. Он замирает.

Через две недели падчерица не выдержала.

Это случилось в воскресенье. Она проспала почти до полудня, потом вышла на кухню и распахнула холодильник. Там лежали продукты, купленные мной: йогурты, сыр, куриное филе, овощи. Но не было того, к чему она привыкла: готового супа, котлет, рыбы из духовки, контейнеров с гарниром.

Она резко захлопнула дверцу и крикнула:

— Пап!

Он находился в комнате и что-то смотрел.