На ней была тёплая куртка густого тёмно-зелёного цвета, шею укутывал шерстяной платок, из-под которого выбивались влажные тёмно-русые пряди. В руках Наталья держала плетёный короб из бересты, прикрытый белым льняным полотенцем. Из-под ткани поднимался такой горячий, густой аромат только что вынутого из печи ржаного хлеба, что у Ивана невольно свело пустой желудок.
Он застыл в дверях, руки опустил, будто не знал, куда их деть.
— Ты чего, Наталья? — глухо спросил он. — Может, домом ошиблась?
Наталье Вороновой было тридцать шесть. Жила она рядом, через огороды. Доля у неё тоже была нелёгкая, почти такая же горькая, как у него: пять лет назад её муж, егерь из местных, весной провалился в промоину на реке, вытаскивая лосёнка, и выбраться уже не смог. С тех пор Наталья осталась одна с маленькой дочкой Софией. Хозяйство держала сама, в сельском медпункте работала медсестрой за жалкие деньги, помощи ни у кого не выпрашивала и перед людьми спину не гнула — жила строго, честно и с достоинством.
— Никуда я не ошиблась, Иван, — негромко ответила она.
В её голосе не было ни опаски, ни отвращения, ни жалости напоказ.
— С возвращением. Знаю, у тебя в доме шаром покати. Вот хлеб свежий, только из печи. Ещё сала кусок положила и картошки чугунок. Поешь с дороги, согрейся.
Иван даже не пошевелился. На иссечённом ветром, осунувшемся лице дрогнули желваки.
— Ты хоть понимаешь, что делаешь? — хрипло произнёс он. — Всё село от меня в стороны шарахается, будто я заразный. Увидят, что ты ко мне ходишь, — житья не дадут. Скажут, к убийце потянулась.
Наталья подняла на него глаза — серые, ясные, спокойные, такие, от которых невозможно было спрятаться.
— Люди много чего говорят, особенно когда боятся, — сказала она. — А я другое помню. Помню, как ты зимой двенадцатого года моего отца на себе из леса пять вёрст волок, когда его деревом придавило и ногу размозжило. Помню, как ты Артёма своего от беды удерживал, пока мог. Грех на тебе тяжёлый, тут спорить нечего. Но наказание ты своё отбыл до конца. А оставаться человеком тебе никто запретить не вправе. Бери короб, Иван. Хлеб остынет.
Она почти насильно вложила тёплую ношу ему в руки, повернулась и быстро зашагала по узкой тропинке через сугробы к своему двору.
Иван ещё долго стоял на морозном ветру, прижимая к груди пахнущий печью хлеб. И впервые за восемь страшных лет по его небритой, огрубевшей щеке медленно скатилась одна горячая слеза.
Потом потянулись вязкие, тяжёлые дни.
На постоянную работу Ивана, как он и ожидал, никто брать не собирался. Директор пилорамы даже на порог его не пустил, бросил через приоткрытую дверь, что уголовники ему ни к чему и мужики такого работника не примут. Иван не стал оправдываться. Он молча уходил и брался за всё, что подворачивалось: рубил дрова одиноким старухам на дальнем конце села, латал прохудившиеся крыши, правил покосившиеся ворота. Платили ему чаще хлебом, яйцами, миской горячей еды. Деньги он почти не брал — было неловко, будто не имел права просить.
Село по-прежнему держалось от него настороженно и глухо. Мужчины, встретив его на улице, отворачивались или делали вид, что спешат. Женщины, завидев Ивана с топором за поясом, торопливо загоняли детей в избы и плотно притворяли двери.
Одна Наталья не делала вида, что его не существует. То через забор передаст крынку молока, то остановится на минуту и просто спросит:
— Как ты, Иван? Печь не дымит? Рука не болит?
А её девятилетняя София, вихрастая, непоседливая, вскоре и вовсе перестала его сторониться. Выскочит к плетню, сунет ему в карман леденец и звонко смеётся:
— Дядя Иван, вы же обещали мне свистульку из липы!
И он делал ей свистульки. Ночами сидел у коптящей керосиновой лампы и вырезал из мягкой липовой чурки птиц, коней, медвежат. В эти маленькие деревянные фигурки он вкладывал всё тепло, которое за годы казённой пустоты некуда было деть.
А под конец ноября пришла беда.
Зима в те места нагрянула рано и зло. Сначала ударил мороз под тридцать градусов, а к ночи из-за дальних болот сорвался ураганный ветер, волоча за собой мокрый, тяжёлый снег.