Я осталась на кухне. Зажгла лампу, опустилась на стул, вытянула перед собой руки и смотрела на них так, будто видела впервые. Пальцы мелко тряслись — не от испуга, нет. Во мне кипела злость, такая плотная, что ей некуда было деваться. И я плакала. Не громко, не навзрыд — от полного бессилия. Я ведь тянула всё. Абсолютно всё. С утра до поздней ночи. А в ответ меня будто вообще не замечали. Не женщину, не жену, не живого человека, а какую-то удобную функцию. Причём функцию, которая, по мнению Антона, всё время сбоит.
И тогда я вдруг вспомнила маму. Когда я сказала ей, что переезжаю к Антону, она не стала кричать, не ругалась, даже не пыталась меня остановить. Только посмотрела так устало, будто уже заранее знала, чем всё закончится.
— Ирина, — тихо сказала она тогда, — ты рядом с ним себя потеряешь.
А я, конечно, ответила то, что отвечают все влюблённые дурочки:
— Мам, ну я же люблю его.
Мама ничего не сказала. Просто замолчала.
И вот теперь я сидела ночью на кухне в квартире, где всё вроде бы было «наше», но на самом деле чужое, и впервые честно произнесла про себя: ты его любишь. А он тебя — нет. Он не любит. Он просто привык, что ты удобная.
Утром в пятницу я не стала гладить Антону рубашку. Именно не стала. Не забыла, не не успела, не отвлеклась — я прошла мимо утюга совершенно осознанно. Антон вышел из ванной, заметил на спинке стула вчерашнюю серую рубашку, всю в заломах, и нахмурился:
— А погладить?
— Не погладила.
— И как я, по-твоему, пойду?
— Так и пойдёшь. Или сам погладь.
Он уставился на меня с таким видом, будто перед ним заговорил шкаф. Не злость была у него на лице, а растерянность. Я ведь раньше так не отвечала. Обычно сразу начинала оправдываться: «ой, сейчас», «прости, забыла», «дай две минуты, я быстро». А тут сказала ровно, без суеты, без виноватого голоса. И он просто не нашёлся. Натянул мятую рубашку и ушёл.
Я подошла к окну и проводила его взглядом. Он шёл через двор в чистых джинсах, белых кроссовках и этой помятой рубашке. Нормально одетый, сытый, ухоженный — потому что я стирала, готовила, убирала, следила, чтобы дома была еда. Он не голодал, не ходил в рванье, не жил среди грязи, пока я всё тащила на себе. Жил как человек. Хотя «жил» — слишком щедро сказано. Скорее занимал место. Присутствовал. Пользовался.
И именно в тот момент во мне что-то окончательно щёлкнуло: я больше не хочу быть при нём бесплатной обслугой. Даже не женой, нет. Прислугой.
Сразу я не ушла. Не устроила сцену, не стала швырять вещи в сумку при нём. Я начала собираться тихо, по вечерам, пока Антон резался в «танки» или тупо пялился в «Дискавери». В большой пакет постепенно легли мои документы, одежда, косметика. Ничего чужого я не тронула. Ни чашки, ни полотенца, ни постельное бельё. Только своё: два свитера, три футболки, джинсы, куртка, кроссовки. Серёжки, которые мама подарила мне на восемнадцать лет. Телефон. Зарядка.
Я спрашивала себя: мне страшно? Да, страшно. Куда идти? К маме. А дальше? А дальше я не знала. Но оставаться было ещё страшнее. Потому что остаться — это значит прожить так ещё год, два, пять, десять. С той же трещиной на потолке, с теми же носками под ногами, с тем же вечным «ты не так». А потом однажды стать похожей на женщин в очередях у врачей — с погасшим взглядом, с усталым «ну а что делать, такая уж женская доля». Я не хотела такой доли.
Ушла я в субботу. Антон был на работе — в парке, в своей будке с мороженым.
Перед выходом я обошла квартиру в последний раз. На кухне было чисто: утром я ещё по привычке всё вымыла. В комнате царил его обычный хаос — пустые бутылки, обёртки от конфет, зарядка валяется на полу, стул завален одеждой. На стене телевизор, на столе компьютер. Всё его. Квартира его. Мебель его. И я здесь тоже была не хозяйкой. Даже не гостьей — гостям хотя бы рады. Я была персоналом.
На кухонном столе лежал блокнот. Я вырвала листок и долго сидела с ручкой в руке. Сначала написала: «Антон, я ухожу, прости». Зачеркнула слово «прости». Мне было не за что просить прощения. Потом вывела: «Я больше так не могу». И это тоже перечеркнула — слишком жалобно, слишком будто я оправдываюсь. В итоге написала коротко: «Я ушла. Не ищи». Подумала пару секунд и добавила ниже: «Не надо».
Листок оставила на видном месте. Потом, уже почти у двери, я вдруг вернулась и сделала напоследок отвратительную, злую вещь — оставила кучу прямо на столе. Не горжусь этим. Но тогда во мне было столько накопленной обиды, что я просто не смогла уйти стерильно и красиво.
Сумка стояла у выхода. Обувь — у порога. Я обулась, взяла вещи, вышла и закрыла дверь. Ключи, конечно, были Антона, хотя он любил повторять: «Это наша квартира». Нет, Антон. Это была твоя квартира. А я в ней — временная приживалка с обязанностями домработницы.
Мама жила на другом конце города, в маленькой двухкомнатной квартире в старой пятиэтажке. Я вызвала такси. Водитель попался пожилой, неторопливый, обстоятельный.
— Куда едем? — спросил он.
Я посмотрела в окно и сказала:
— Домой.
— Без проблем, — кивнул он.
Мама открыла дверь не с драмой, не с объятиями через порог, не с торжествующим «я же предупреждала». Она только посмотрела на мою сумку, потом на лицо и сказала:
— Сначала поешь. Ты вся белая.
Я села за её кухонный стол — круглый, старый, знакомый с детства. На плите стояла кастрюля с супом. Настоящим, густым, домашним. Пахло лавровым листом, чесноком и курицей. Я налила себе тарелку, начала есть — и вдруг расплакалась. Не от несчастья даже. А от того, что меня никто не оценивал, не придирался, не говорил: «Опять недосолила», «Ну что, сложно нормально приготовить?» Просто ешь. Ешь, Ирина. Всё будет нормально.
Мама села напротив и не задавала вопросов. Молча нарезала хлеб, положила рядом. А когда я доела, спокойно спросила:
— Котлеты будешь?
И я неожиданно засмеялась.
Записку Антон нашёл вечером. Я узнала об этом позже от Дениса — он позвонил вроде бы просто узнать, как у меня дела, и между делом всё рассказал.
Первые два дня Антон не верил, что я ушла по-настоящему. По словам Дениса, он говорил что-то вроде: «Да перебесится и вернётся. Ей просто надо остыть». Сам не звонил. Ждал, что я объявлюсь.
На третий день в холодильнике закончилась еда. Антон никогда сам не ходил за продуктами. Он не понимал, где брать нормальный хлеб, какое молоко покупать, чем колбаса отличается от резиновой гадости. Зато прекрасно знал, где продаётся пиво — в киоске возле подъезда.
На четвёртый день, как рассказывал Денис, Антон позвал его:
— Денис, заходи, посидим.
Денис пришёл и потом описал квартиру одним словом: «жесть». В раковине громоздилась грязная посуда, по комнате валялись бутылки, фантики, крошки. Антон лежал на диване в той же футболке, что и несколько дней назад. Небритый, немытый, с мутным взглядом.
— Антон, ты чего творишь? — спросил Денис.
— Да всё нормально, — отмахнулся тот. — Иринка вернётся, никуда не денется.
На пятый день пиво сменилось водкой. Друзья приходили, выпивали, уходили. Убирать никто не собирался. На полу появились окурки, хотя сам Антон не курил — курили его приятели. На столе стояла коробка с недоеденной пиццей, уже засохшей по краям. В квартире завёлся кислый, тяжёлый запах, как в сыром подвале.
Он не плакал и не раскаивался. Не говорил: «Я был неправ». Он злился. На меня — потому что «взяла и ушла, даже нормально не поговорила». На всех вокруг — потому что «всё против него». И пил. Пил, чтобы не думать. Потому что думать было опасно: если начать думать, придётся признать очевидное.
Через неделю Денис набрал меня сам.
— Ирин, Антон… ну, короче, он совсем ушёл в запой. Уже чертей видит. Может, ты ему позвонишь?
— Денис, он взрослый человек.
— Да я понимаю… Просто переживаю.
— Спасибо. Но нет.
Я отключила звонок. И не перезвонила. Не потому, что мне было всё равно. Мне не было всё равно. Просто я слишком хорошо понимала: стоит мне набрать его номер, он решит, что я дрогнула, что я соскучилась, что всё можно вернуть назад. А я не дрогнула. И по нему я не скучала. Я скучала по нормальной жизни. По тишине.