Тем майским утром я выбралась на дачу, чтобы высадить рассаду. Подошла к калитке — и застыла: возле моего забора стоял незнакомый мужчина и спокойно перекрашивал его в ярко-синий.
Сначала я решила, что свернула не туда. Такое ведь случается: идёшь на автомате, думаешь о своём — и промахиваешься поворотом. Но нет. Вот груша, которую когда-то посадил отец. Вот перекошенная сосна, о которую я в детстве до крови содрала колено. Вот наш домик. Мамин дом. Только в окнах висели чужие занавески, а возле крыльца стояла незнакомая машина.
— Вы к кому? — мужчина отложил кисть и посмотрел на меня с недоумением.
— Это моя дача, — произнесла я, сама не узнавая своего голоса. Он будто доносился издалека, глухо, сквозь воду.
Незнакомец смерил меня взглядом, как смотрят на человека, который явно перепутал адрес. Потом развёл руками и вытер ладони о рабочие штаны.

— Женщина, вы ошибаетесь. Я этот участок купил месяц назад. Всё официально, по документам. Хотите — покажу договор.
И он действительно вынес бумаги. Я стояла у калитки, за которой осталась вся моя жизнь, и читала договор купли-продажи. Продавцом значилась я. Полностью: фамилия, имя, отчество. Покупателем — этот человек с кистью в руках. Внизу стояла подпись. Аккуратная, уверенная, с красивым завитком. Только я такой подписи никогда не ставила.
Эти шесть соток за железной дорогой мама с папой получили ещё в семидесятых. Дом отец собирал сам: каждое бревно через его руки прошло, каждый гвоздь был им забит. Там прошло моё детство — банки с вареньем на тёплом подоконнике, гамак между яблонями, вечерний чай на веранде из большого жёлтого чайника, комары над травой и такие крупные звёзды, каких в городе не увидишь. Я до сих пор помню, как засыпала маленькой под треск кузнечиков, а мама накрывала меня платком. От неё пахло смородиновыми листьями и свежим хлебом.
Отец ушёл рано. А мама после его смерти держалась за эту дачу так, будто в ней была собрана вся её прожитая жизнь. Каждую весну она ехала туда первой электричкой, до темноты возилась в земле и повторяла: «Пока я здесь копаюсь, Наталья, значит, я ещё живая».
За четыре года до того утра, перед самой смертью, она оформила дачу на меня. По завещанию. Заранее, правильно, чтобы потом никто не спорил и ничего не делил. Я сидела рядом с её больничной койкой, держала её иссохшую ладонь, а она смотрела на меня усталыми глазами и шептала, уже почти без сил: «Это твоё, Наталья. Только твоё. Там папины руки в каждой доске, там вся моя молодость. Сохрани. Пообещай, что не бросишь и не продашь».
Я пообещала. И держала слово. Каждую весну, как она, садилась на первую электричку, приезжала на участок и до сумерек копалась в грядках.
Для Андрея эта дача всегда была раздражением. Он вырос в городе, землю терпеть не мог, а работу на участке называл бессмысленной каторгой. Каждую весну начиналось одно и то же: «Твоя развалюха опять денег требует. Только и делаешь, что вкладываешься. Продала бы уже — и забыла». Я отмахивалась. Думала, ворчит себе, как многие мужчины ворчат, когда им неинтересно. Мне даже в голову не приходило, что он способен взять и распорядиться ею сам. Моей дачей. Маминой. Без моего ведома.
Но он именно это и сделал.
Как я добралась обратно в город, не помню. Помню только, что слёз не было. Во мне всё будто промёрзло насквозь: стало тихо, пусто и страшно ясно. Так бывает, когда боль оказывается слишком большой для плача, и вместо рыданий внутри остаётся одно ледяное: «Ну что ж».
Дома меня ждал Андрей.